XXXIII. Достоевский и бл. Августин.
Бл. Августин ненавидел стоиков, Достоевский ненавидел наших либералов. На первый взгляд, ничем не объяснимая странность. Оба убежденные христиане, оба так много говорили о любви, и вдруг — такая ненависть! и к кому, главное? к стоикам, проповедовавшим самоотречение, больше всего в мире ценившим добродетель, и к либералам, тоже чтившим добродетель превыше всего. Но факт все же остается фактом: Достоевский с пеною у рта говорил о Стасюлевиче и Градовском, Августин не мог спокойно называть имени Регула или Муция Сцеволы, стоиков до стоицизма, и даже Сократ, возведенный на пьедестал античным миром, казался ему страшилищем. Очевидно, и Августина, и Достоевского выводила из себя и пугала одна мысль даже о возможности таких людей, как Сцевола или Градовский, людей, способных любить добродетель ради нее самой, способных в добродетели видеть самоцель. Достоевский в "Дневнике писателя" открыто говорил, что единственная идея, которая может вдохновлять человека, — это идея о бессмертии души. Слово идея имеет самые различные значения: в философии чаще всего говорят о платоновских идеях. Однако Достоевский употреблял это слово совсем в ином значении. Теоретическая философия была ему совсем чужда, но несомненно, что, если бы он знал Платона в том истолковании, какое ему теперь принято давать, он его возненавидел бы не меньше, чем Градовского и Стасюлевича. У Платона Сократ не раз утверждает, что идеалы человеческие остаются неизменными независимо от того, смертна или бессмертна наша душа. Достоевский же полагал — и в этом основной пункт его расхождения с либералами, что если нет загробной жизни, то невозможно, даже бессмысленно быть добродетельным. Оттого-то он и ненавидел либералов, что они всей своей жизнью доказывали противное. В бессмертие души не верили, а за добродетель готовы были в огонь и на плаху идти! По той же причине и Августин говорит с таким почти суеверным отвращением о стоиках и все готов им простить, кроме добродетелей: virtutes gentium splendida vitia sunt — добродетели язычников только блестящие пороки. Пока добродетель считалась лестницей, хотя бы крутой и бесконечно трудной, в иной, лучший мир, ее можно принять. Но, если она довлеет себе, если она — чистая идея, самоцель — лучше совсем тогда не жить на свете. По-видимому, у Достоевского не было твердой уверенности в том, что он прав, т. е. что душа на сам ом деле бессмертна. А ему именно эта уверенность нужна была, ему недостаточно было обладать идеей о бессмертной душе. Да, по правде сказать, идея о бессмертии души вовсе не есть идея. Т. е. она сама по себе не существует, ей служить нельзя. Она сама должна служить. Так что если, например, справедливость называть идеей — то это, конечно, совсем в ином смысле, чем тот, который придавал этому слову Достоевский. Можно сказать: pereat mundus, fiat justitia,[59] или fiat veritas.[60] Справедливость или истина хотят осуществить свои права, а там погибнет или не погибнет мир — дело второе. Достоевский же стремится наделить правами бедную, одинокую человеческую душу. Душа у него хочет «быть» во что бы то ни стало и вступает в спор с другими претендентами на бытие — главным образом с идеями. Inde ira,[61] или, вернее, бесчисленные iræ и Достоевского, и бл. Августина. Идеи требуют права на бытие себе, Достоевский и Августин, добросовестные и страстно заинтересованные защитники «душ», требуют это право себе. И всякому, думаю, видно, что поделить «бытие» и помирить враждующие стороны абсолютно невозможно. Предикат «быть» неделим. Достанется он идеям — душам нужно отказаться от бессмертия, достанется он душам — идеям придется перейти на невыносимое для них положение относительных, а то и совсем призрачных существ. И с той и с другой стороны хотение такое безудержное, такое страстное, что борьба становится борьбой на жизнь и на смерть. Августин учил уже о принудительном обращении неверующих, да и Достоевский был недалек от того. Ведь на стороне либералов и стоиков вся положительная наука, даже почти вся философия — так что «аргументами» Достоевский и Августин не располагали. Ученые без всякого труда соглашаются признать душу столь же, даже еще больше смертной, как и тело, они обычно этим вопросом даже не интересуются, а философы если что и допускают, то разве только идею о бессмертии души, т. е. гнут все же в сторону либералов, ибо для них идея о бессмертии души нисколько не отличается от всех других идей: она существует для себя и только для себя. Иначе говоря, можно принять идею о бессмертии души, даже если и душа смертна. Августин и Достоевский были очень чуткими людьми, и обмануть их нелегко было. Они знали, чего добивались, и не шли ни на какие соглашения. Они возмущались, сердились, негодовали, осыпали своих противников угрозами и бранью, не останавливались даже пред клеветою. Но что же им было делать? Они понимали, что «доказательств» у них нет и быть не может: в споре о правах доказательства бессильны. Они помнили заветы старого еврея, апостола Павла, от имени и от лица которого они говорили. Враг ловок, искусен, жесток и бдителен. Поддашься ему — всему конец. Предикат бытия достанется навсегда идеям и даже мертвой материи. Нужны не доводы и любовная готовность к примирению, а удары и крайняя степень вражды и ненависти. Так выковалось страшное оружие средневековья: Anathema sit.[62] Пятнадцать веков защищали им люди то, что им было дороже всего. Теперь оно обветшало, им уже нельзя больше пользоваться. Чем заменить его? Или дело Достоевского и Августина погибло в тот день, когда anathema sit выпало из их рук?
XXXIV. Исторические перспективы.
Самые сильные и крепкие люди способны напрягаться только до известного предела, а там — силы их покидают и они изнемогают. Про Сократа рассказывали, что он 24 часа стоял неподвижно на одном месте, размышляя о чем-то. И это уже граничит с фантастическим, с чудесным. А на 48 часов и Сократа не хватило бы! Человеку нужно уснуть, отдохнуть от напряжения, стало быть, прервать работу. Это чувствуется во всех произведениях человеческого творчества. Везде следы мозаичности, везде начала, продолжения, но нигде нет конца. Та законченность, которая нам дается, — есть только законченность видимая, внешняя, когда обманывающая, а когда даже и не обманывающая. Люди уходят из мира, начав что-то, и часто очень важное и значительное. Где же они кончают начатое? Если бы ист орики задавались таким вопросом — иначе писалась бы история, если бы философы над этим задумывались — философия истории Гегеля не казалась бы им откровением.
|